И. А. Бунин



                   Танька



   Таньке стало холодно, и она проснулась.



   Высвободив руку из попонки, в которую она неловко

закуталась ночью, Танька вытянулась, глубоко вздохнула и

опять сжалась. Но все-таки было холодно. Она подкатилась

под самую "голову" печи и прижала к ней Ваську. Тот открыл

глаза и взглянул так светло, как смотрят со сна только

здоровые дети. Потом повернулся на бок и затих. Танька

тоже стала задремывать. Но в избе стукнула дверь: мать,

шурша, протаскивала из сенец охапку соломы

   - Холодно, тетка? - спросил странник, лежа на конике.

   - Нет, - ответила Марья, - туман. А собаки валяются, -

беспременно к метели.

   Она искала спичек и гремела ухватами. Странник спустил

ноги с коника, зевал и обувался. В окна брезжил синеватый

холодный свет утра, под лавкой шипел и крякал проснувшийся

хромой селезень. Теленок поднялся на слабые растопыренные

ножки, судорожно вытянул хвост и так глупо и отрывисто

мякнул, что странник засмеялся и сказал:

   - Сиротка! Корову-то прогусарили?

   - Продали.

   - И лошади нету?

   - Продали.

   Танька раскрыла глаза.

   Продажа лошади особенно врезалась ей в память "Когда еще

картохи копали", в сухой, ветреный день, мать на поле

полудновала, плакала и говорила, что ей "кусок в горло не

идет", и Танька все смотрела на ее горло, не понимая, о чем

толк.

   Потом в большой крепкой телеге с высоким передком

приезжали "анчихристы" Оба они были похожи друг на дружку -

черны, засалены, подпоясаны по кострецам. За ними пришел

еще один, еще чернее, с палкой в руке, что-то громко кричал

я, немного погодя, вывел со двора лошадь и побежал с нею по

выгону, за ним бежал отец, и Танька думала, что он погнался

отнимать лошадь, догнал и опять увел ее во двор. Мать

стояла на пороге избы и голосила. Глядя на нее, заревел во

все горло и Васька. Потом "черный" опять вывел со двора

лошадь, привязал ее к телеге и рысью поехал под гору... И

отец уже не погнался...

   "Анчихристы", лошадники-мещане, были, и правда, свирепы

на вид, особенно последний - Талдыкин. Он пришел позднее, а

до него два первые только цену сбивали. Они наперебой

пытали лошадь, драли ей морду, били палками.

   - Ну, - кричал один, - смотри сюда, получай с богом

деньги!

   - Не мои они, побереги, полцены брать не приходится, -

уклончиво отвечал Корней.

   - Да какая же это полцена, ежели, к примеру, кобыленке

боле годов, чем нам с тобой? Молись богу!

   - Что зря толковать, - рассеянно возражал Корней.

   Тут-то и пришел Талдыкин, здоровый, толстый мещанин с

физиономией мопса: блестящие, злые черные глаза, форма

носа, скулы, - все напоминало в нем эту собачью породу.

   - Что за шум, а драки нету? - сказал он, входя и

улыбаясь, если только можно назвать улыбкой раздувание

ноздрей.

   Он подошел к лошади, остановился и долго равнодушно

молчал, глядя на нее. Потом повернулся, небрежно сказал

товарищам: "Поскореича, ехать время, я на выгоне дожду", -

и пошел к воротам.

   Корней нерешительно окликнул:

   - Что же не глянул лошадь-то!

   Талдыкин остановился.

   - Долгого взгляда не стоит, - сказал он.

   - Да ты поди, побалакаем...

   Талдыкин подошел и сделал ленивые глаза.

   - Ну?

   Он внезапно ударил лошадь под брюхо, дернул ее за хвост,

пощупал под лопатками, понюхал руку и отошел.

   - Плоха? - стараясь шутить, спросил Корней.

   Талдыкин хмыкнул:

   - Долголетня?

   - Лошадь не старая.

   - Тэк. Значит, первая голова на плечах?

   Корней смутился.

   Талдыкин быстро всунул кулак в угол губ лошади, взглянул

как бы мельком ей в зубы и, обтирая руку о полу, насмешливо

и скороговоркой спросил:

   - Так не стара? Твой дед не ездил венчаться на ней?..

Ну, да нам сойдет, получай одиннадцать желтеньких.

   И, не дожидаясь ответа Корнея, достал деньги и взял

лошадь за оброть.

   - Молись богу да полбутылочки ставь.

   - Что ты, что ты? - обиделся Корней - Ты без креста,

дядя!

   - Что? - воскликнул Талдыкин грозно, - обабурился?

Денег не желаешь? Бери, пока дурак попадается, бери,

говорят тебе!

   - Да какие же это деньги?

   - Такие, каких у тебя нету.

   - Нет, уж лучше не надо.

   - Ну, через некоторое число за семь отдашь, с

удовольствием отдашь, - верь совести.

   Корней отошел, взял топор и с деловым видом стал тесать

подушку под телегу.

   Потом пробовали лошадь на выгоне... И как ни хитрил

Корней, как ни сдерживался, не отвоевал-таки!

   Когда же пришел октябрь и в посиневшем от холода воздухе

замелькали, повалили белые хлопья, занося выгон, лазины и

завалинку избы, Таньке каждый день пришлось удивляться на

мать.

   Бывало, с началом зимы для всех ребятишек начинались

истинные мучения, проистекавшие, с одной стороны, от желания

удрать из избы, пробежать по пояс в снегу через луг и,

катаясь на ногах по первому синему льду пруда, бить по нем

палками и слушать, как он гулькает, а с другой стороны - от

грозных окриков матери.

   - Ты куда? Чичер, холод - а она, накося! С мальчишками

на пруд! Сейчас лезь на печь, а то смотри у меня,

демоненок!

   Бывало, с грустью приходилось довольствоваться тем, что

на печь протягивалась чашка с дымящимися рассыпчатыми

картошками и ломоть пахнущего клетью, круто посоленного

хлеба. Теперь же мать совсем не давала по утрам ни хлеба,

ни картошек, на просьбы об этом отвечала:

   - Иди, я тебя одену, ступай на пруд, деточка!

   Прошлую зиму Танька и даже Васька ложились спать поздно и

могли спокойно наслаждаться сиденьем на "групке" печки хоть

до полуночи. В избе стоял распаренный, густой воздух; на

столе горела лампочка без стекла, и копоть темным, дрожащим

фитилем достигала до самого потолка. Около стола сидел отец

и шил полушубки; мать чинила рубахи или вязала варежки;

наклоненное лицо ее было в это время кротко и ласково тихим

голосом пела она "старинные" песни, которые слыхала еще в

девичестве, и Таньке часто хотелось от них плакать. В

темной избе, завеянной снежными вьюгами, вспоминалась Марье

ее молодость, вспоминались жаркие сенокосы и вечерние зори,

когда шла она в девичьей толпе полевою дорогой с звонкими

песнями, а за ржами опускалось солнце и золотою пылью

сыпался сквозь колосья его догорающий отблеск. Песней

говорила она дочери, что и у нее будут такие же зори, будет

все, что проходит так скоро и надолго, надолго сменяется

деревенским горем и заботою.

   Когда же мать собирала ужинать, Танька в одной длинной

рубашонке съерзывала с печи и, часто перебирая босыми

ножками, бежала на коник, к столу. Тут она, как зверок,

садилась на корточки и быстро ловила в густой похлебке

сальце и закусывала огурцами и картошками. Толстый Васька

ел медленно и таращил глаза, стараясь всунуть в рот большую

ложку... После ужина она с тугим животом так же быстро

перебегала на печь, дралась из-за места с Васькой и, когда в

темные оконца смотрела одна морозная ночная муть, засыпала

сладким сном под молитвенный шепот матери: "Угодники божий,

святителю Микола милосливый, столп-охранение людей, матушка

пресвятая Пятница - молите бога за нас! Хрест в головах,

хрест у ногах, хрест от лукавого"...

   Теперь мать рано укладывала спать, говорила, что ужинать

нечего, и грозила "глаза выколоть", "слепым в сумку отдать",

если она, Танька, спать не будет. Танька часто ревела и

просила "хоть капуски", а спокойный, насмешливый Васька

лежал, драл ноги вверх и ругал мать:

   - Вот домовой-то, - говорил он серьезно, - все спи да

спи! Дай бати дождать!

   Батя ушел еще с Казанской, был дома только раз, говорил,

что везде "беда", - полушубков не шьют, больше помирают, - и

он только чинит кое-где у богатых мужиков. Правда, в тот

раз ели селедки, и даже "вот такой-то кусок" соленого судака

батя принес в тряпочке. "На кстинах, говорит, был третьего

дня, так вам, ребята, спрятал..." Но когда батя ушел, совсем

почти есть перестали...



   Странник обулся, умылся, помолился богу; широкая его

спина в засаленном кафтане, похожем на подрясник, сгибалась

только в пояснице, крестился он широко. Потом расчесал

бородку-клинушек и выпил из бутылочки, которую достал из

своего походного ранца. Вместо закуски закурил цигарку.

Умытое лицо его было широко, желто и плотно, нос вздернут,

глаза глядели остро и удивленно.

   - Что ж, тетка, - сказал он, - даром солому-то жжешь,

варева не ставишь?

   - Что варить-то? - спросила Марья отрывисто.

   - Как что? Ай нечего?

   - Вот домовой-то... - пробормотал Васька.

   Марья заглянула на печку:

   - Ай проснулся?

   Васька сопел спокойно и ровно.

   Танька прижукнулась.

   - Спят, - сказала Марья, села и опустила голову.

   Странник исподлобья долго глядел на нее и сказал:

   - Горевать, тетка, нечего.

   Марья молчала.

   - Нечего, - повторил странник. - Бог даст день, бог даст

пищу. У меня, брат, ни крова, ни дома, пробираюсь бережками

и лужками, рубежами и межами да по задворкам - и ничего

себе... Эх, не ночевывала ты на снежку под ракитовым кустом

- вот что!

   - Не ночевывал и ты, - вдруг резко ответила Марья, и

глаза ее заблестели, - с ребятишками с голодными, не слыхал,

как голосят они во сне с голоду! Вот, что я им суну сейчас,

как встанут? Все дворы еще до рассвету обегала - Христом

богом просила, одну краюшечку добыла... и то, спасибо.

Козел дал... у самого, говорит, оборочки на лапти не

осталось... А ведь ребят-то жалко - в отделку сморились...

   Голос Марьи зазвенел.

   - Я вон, - продолжала она, все более волнуясь, - гоню их

каждый день на пруд... "Дай капуски, дай картошечек..." А

что я дам? Ну, и гоню: "Иди, мол, поиграй, деточка,

побегай по ледочку..."

   Марья всхлипнула, но сейчас же дернула по глазам рукавом,

поддала ногой котенка ("У, погибели на тебя нету!..") и

стала усиленно сгребать на полу солому.

   Танька замерла. Сердце у нее стучало. Ей хотелось

заплакать на всю избу, побежать к матери, прижаться к ней...

Но вдруг она придумала другое. Тихонько поползла она в угол

печки, торопливо, оглядываясь, обулась, закутала голову

платком, съерзнула с печки и шмыгнула в дверь.

   "Я сама уйду на пруд, не буду просить картох, вот она и

не будет голосить, - думала она, спешно перелезая через

сугроб и скатываясь в луг, - Аж к вечеру приду..."



   По дороге из города ровно скользили, плавно раскатываясь

вправо и влево, легкие "козырьки", меринок шел в них ленивой

рысцою. Около саней легонько бежал молодой мужик в новом

полушубке и одеревеневших от снегу нагольных сапогах,

господский работник. Дорога была раскатистая, и ему

поминутно приходилось, завидев опасное место, соскакивать с

передка, бежать некоторое время и затем успеть задержать

собой на раскате сани и снова вскочить бочком на облучок.

   В санях сидел седой старик, с зависшими бровями, барин

Павел Антоныч. Уже часа четыре смотрел он в теплый, мутный

воздух зимнего дня и на придорожные вешки в инее.

   Давно ездил он по этой дороге... После Крымской

кампании, проиграв в карты почти все состояние, Павел

Антоныч навсегда поселился в деревне и стал самым усердным

хозяином. Но и в деревне ему не посчастливилось... Умерла

жена... Потом пришлось отпустить крепостных... Потом

проводить в Сибирь сына-студента... И Павел Антоныч стал

совсем затворником. Он втянулся в одиночество, в свое

скупое хозяйство, и говорили, что во всей округе нет

человека более жадного и угрюмого. А сегодня он был

особенно угрюм.

   Морозило, и за снежными полями, на западе, тускло

просвечивая сквозь тучи, желтела заря.

   - Погоняй, потрогивай, Егор, - сказал Павел Антоныч

отрывисто.

   Егор задергал вожжами.

   Он потерял кнут и искоса оглядывался.

   Чувствуя себя неловко, он сказал:

   - Что-й-то бог даст нам на весну в саду: прививочки,

кажись, все целы, ни одного, почитай, морозом не тронуло.

   - Тронуло, да не морозом, - отрывисто сказал Павел

Антоныч и шевельнул бровями.

   - А как же?

   - Объедены.

   - Зайцы-то? Правда, провалиться им, объели кое-где.

   - Не зайцы объели.

   Егор робко оглянулся.

   - А кто ж?

   - Я объел.

   Егор поглядел на барина в недоумении.

   - Я объел, - повторил Павел Антоныч, - Кабы я тебе,

дураку, приказал их как следует закутать и замазать, так

были бы целы... Значит, я объел.

   Егор растянул губы в неловкую улыбку.

   - Чего оскаляешься-то? Погоняй!

   Егор, роясь в передке, в соломе, пробормотал:

   - Кнут-то, кажись, соскочил, а кнутовище...

   - А кнутовище? - строго и быстро спросил Павел Антоныч.

   - Переломился...

   И Егор, весь красный, достал надвое переломленное

кнутовище. Павел Антоныч взял две палочки, посмотрел и

сунул их Егору.

   - На тебе два, дай мне один. А кнут - он, брат, ременный

- вернись, найди.

   - Да он, может... около городу.

   - Тем лучше. В городе купишь... Ступай. Придешь

пешком. Один доеду.

   Егор хорошо знал Павла Антоныча. Он слез с передка и

пошел назад по дороге.



   А Танька благодаря этому ночевала в господском доме. Да,

в кабинете Павла Антоныча был придвинут к лежанке стол, и на

нем тихо звенел самовар. На лежанке сидела Танька, около

нее Павел Антоныч. Оба пили чай с молоком.

   Танька запотела, глазки у нее блестели ясными

звездочками, шелковистые беленькие ее волосики были

причесаны на косой ряд, и она походила на мальчика. Сидя

прямо, она пила чай отрывистыми глотками и сильно дула в

блюдечко. Павел Антоныч ел крендели, и Танька тайком

наблюдала, как у него двигаются низкие серые брови,

шевелятся пожелтевшие от табаку усы и смешно, до самого

виска ходят челюсти.

   Будь с Павлом Антонычем работник, этого бы не случилось.

Но Павел Антоныч ехал по деревне один. На горе катались

мальчишки. Танька стояла в сторонке и, засунув в рот

посиневшую руку, грела ее. Павел Антоныч остановился.

   - Ты чья? - спросил он.

   - Корнеева, - ответила Танька, повернулась и бросилась

бежать.

   - Постой, постой, - закричал Павел Антоныч, - я отца

видел, гостинчика привез от него.

   Танька остановилась.

   Ласковой улыбкой и обещанием "прокатить" Павел Антоныч

заманил ее в сани и повез. Дорогой Танька совсем было ушла.

Она сидела у Павла Антоныча на коленях. Левой рукой он

захватил ее вместе с шубой. Танька сидела не двигаясь. Но

у ворот усадьбы вдруг ерзнула из шубы, даже заголилась вся,

и ноги ее повисли за санями. Павел Антоныч успел подхватить

ее под мышки и опять начал уговаривать. Все теплей

становилось в его старческом сердце, когда он кутал в мех

оборванного, голодного и иззябшего ребенка. Бог знает что

он думал, но брови его шевелились все живее.

   В доме он водил Таньку по всем комнатам, заставлял для

нее играть часы... Слушая их, Танька хохотала, а потом

настораживалась и глядела удивленно: откуда эти тихие

перезвоны и рулады идут? Потом Павел Антоныч накормил ее

черносливом - Танька сперва не брала, - "он чернищий, нукось

умрешь", - дал ей несколько кусков сахару. Танька спрятала

и думала:

   "Ваське не дам, а как мать заголосит, ей дам".

   Павел Антоныч причесал ее, подпоясал голубеньким пояском.

Танька тихо улыбалась, втащила поясок под самые мышки и

находила это очень красивым. На расспросы она отвечала

иногда очень поспешно, иногда молчала и мотала головой.

   В кабинете было тепло. В дальних темных комнатах четко

стучал маятник... Танька прислушивалась, но уже не могла

одолеть себя. В голове у нее роились сотни смутных мыслей,

но они уже облекались сонным туманом.

   Вдруг на стене слабо дрогнула струна на гитаре и пошел

тихий звук. Танька засмеялась.

   - Опять? - сказала она, поднимая брови, соединяя часы и

гитару в одно.

   Улыбка осветила суровое лицо Павла Антоныча, и давно уже

не озарялось оно такою добротою, такою старчески-детскою

радостью.

   - Погоди, - шепнул он, снимая со стены гитару. Сперва он

сыграл "Качугу", потом "Марш на бегство Наполеона" и перешел

на "Зореньку":



              Заря ль моя, зоренька.

              Заря ль моя ясная!



   Он глядел на задремывающую Таньку, и ему стало казаться,

что это она, уже молодой деревенской красавицей, поет вместе

с ним песни:



              По заре-заре

              Играть хочется!



   Деревенской красавицей! А что ждет ее? Что выйдет из

ребенка, повстречавшегося лицом к лицу с голодною смертью?

   Павел Антоныч нахмурил брови, крепко захватив струны...

   Вот теперь его племянницы во Флоренции... Танька и

Флоренция!..

   Он встал, тихонько поцеловал Таньку в голову, пахнущую

курной избой.

   И пошел по комнате, шевеля бровями.

   Он вспомнил соседние деревушки, вспомнил их обитателей.

Сколько их, таких деревушек, - и везде они томятся от

голода!

   Павел Антоныч все быстрее ходил по кабинету, мягко ступая

валенками, и часто останавливался перед портретом сына...

   А Таньке снился сад, по которому она вечером ехала к

дому. Сани тихо бежали в чащах, опушенных, как белым мехом,

инеем. Сквозь них роились, трепетали и потухали огоньки,

голубые, зелёные - звезды... Кругом стояли как будто белые

хоромы, иней сыпался на лицо и щекотал щеки, как холодный

пушок... Снился ей Васька, часовые рулады, слышалось, как

мать не то плачет, не то поет в темной дымной избе старинные

песни...



   1892