И. А. Бунин



                       Сны Чанга







   Не все ли равно, про кого говорить? Заслуживает того

каждый из живших на земле.

   Некогда Чанг узнал мир и капитана, своего хозяина, с

которым соединилось его земное существование. И прошло с

тех пор целых шесть лет, протекло, как песок в корабельных

песочных часах...

   Вот опять была ночь - сон или действительность? - и

опять наступает утро - действительность или сон? Чанг стар,

Чанг пьяница - он все дремлет.

   На дворе, в городе Одессе, зима. Погода злая, мрачная,

много хуже той, китайской, когда Чанг с капитаном встретили

друг друга. Несет острым мелким снегом, снег косо летит по

ледяному, скользкому асфальту пустого приморского бульвара и

больно сечет в лицо каждому еврею, что, засунувши руки в

карманы и сгорбившись, неумело бежит направо или налево. За

гаванью, тоже опустевшей, за туманным от снега заливом слабо

видны голые степные берега. Мол весь дымится густым серым

дымом: море с утра до вечера переваливается через мол

пенистыми чревами. Ветер звонко свищет в телефонных

проволоках...

   В такие дни жизнь в городе начинается не рано. Не рано

просыпаются и Чанг с капитаном. Шесть лет - много это или

мало? За шесть лет Чанг с капитаном стали стариками, хотя

капитану еще и сорока нет, и судьба их грубо переменилась.

По морям они уже не плавают-живут "на берегу", как говорят

моряки, и не там, где жили когда-то, а в узкой и довольно

мрачной улице, на чердаке пятиэтажного дома, пахнущего

каменным углем, населенного евреями, из тех, что в семью

приходят только к вечеру и ужинают в шляпах на затылок.

Потолок у Чанга с капитаном низкий, комната большая и

холодная. В ней всегда, кроме того. сумрачно: два окна,

пробитые в наклонной стене-крыше, невелики и круглы,

напоминают корабельные. Между окнами стоит что-то вроде

комода, а у стены налево старая железная кровать: вот и все

убранство этого скучного жилища, если не считать камина, из

которого всегда дует свежим ветром.

   Чанг спит в уголке за камином. Капитан на кровати.

Какова эта чуть не до полу продавленная кровать и каков

матрац на ней, легко представит себе всякий, живавший на

чердаках, где нечистая подушка так жидка, что капитану

приходится подкладывать под нее свою тужурку. Однако и на

этой кровати спит капитан очень спокойно, лежит, - на спине,

с закрытыми глазами и серым лицом, - неподвижно, как

мертвый. Что за чудесная кровать была у него прежде!

Ладная, высокая, с ящиками, с постелью глубокой и уютной, с

тонкими и скользкими простынями и холодящими белоснежными

подушками! Но и тогда, даже в качку, не спал капитан так

крепко, как теперь: за день он сильно устает, да и о чем

ему теперь тревожиться, что он может проспать, и чем может

обрадовать его новый день? Было когда-то две правды на

свете, постоянно сменявших друг друга: первая- та, что

жизнь несказанно прекрасна, а другая - что жизнь мыслима

лишь для сумасшедших. Теперь капитан утверждает, что есть,

была и во веки веков будет только одна правда, последняя,

правда еврея Иова, правда мудреца из неведомого племени,

Экклезиаста. Часто говорит теперь капитан, сидя в пивной:

"Помни, человек, с юности твоей те тяжелые дни и годы, о

коих ты будешь говорить: нет мне удовольствия в них!" Все

же дни и ночи по-прежнему существуют, и вот опять была ночь,

и опять наступает утро. И капитан с Чангом просыпаются.

   Но, проснувшись, капитан не открывает глаз. Что он в эту

минуту думает, не знает даже Чанг, лежащий на полу возле

нетопленого камина, из которого всю ночь пахло морской

свежестью. Чангу известно только одно: то, что капитан

пролежит так не менее часа. Чанг, поглядев на капитана

уголком глаз, снова смыкает веки и снова задремывает. Чанг

тоже пьяница, он тоже по утрам мутен, слаб и чувствует мир с

тем томным отвращением, которое так знакомо всем плавающим

на кораблях и страдающим морской болезнью. И потому,

задремывая в этот утренний час, Чанг видит сон томительный,

скучный...

   Видит он:

   Поднялся на палубу парохода старый, кислоглазый китаец,

опустился на корячки, стал скулить, упрашивать всех

проходящих мимо, чтобы купили у него плетушку тухлых рыбок,

которую он принес с собою. Был пыльный и холодный день на

широкой китайской реке. В лодке под камышовым парусом,

качавшейся на речной мути, сидел щенок, - рыжий кобелек,

имевший в себе нечто лисье и волчье, с густым жестким мехом

вокруг шеи, - строго и умно водил черными глазами но высокой

железной стене пароходного бока и торчком держал уши.

   - Продай лучше собаку! - весело и громко, как глухому,

крикнул китайцу молодой капитан парохода, без дела стоявший

на своей вышке.

   Китаец, первый хозяин Чанга, вскинул глаза кверху,

оторопел и от крика и от радости, стал кланяться и цокать:

"Ve'y good dog, ve'y good!" (1) - И щенка купили, - всего за

целковый, - назвали Чангом, и поплыл он в тот же день со

своим новым хозяином в Россию и вначале, целых три недели,

так мучился морской болезнью, был в таком дурмане, что даже

ничего не видел: ни океана, ни Сингапура, ни Коломбо....

   В Китае начиналась осень, погода была трудная. И стало

мутить Чанга, едва вышли в устье. Навстречу несло дождем,

мглою, сверкали по водной равнине барашки, качалась, бежала,

всплескивалась серо-зеленая зыбь, острая и бестолковая, а

плоские прибрежья расходились, терялись в тумане - и все

больше, больше становилось воды вокруг. Чанг, в своей

серебрившейся от дождя шубке, и капитан, в непромокаемом

пальто с поднятым капюшоном, были на мостике, высота

которого чувствовалась теперь еще сильнее, чем прежде.

Капитан командовал, а Чанг дрожал и воротил от ветра морду.

Вода ширилась, охватывала ненастные горизонты, мешалась с

мглистым небом. Ветер рвал с крупной шумной зыби брызги,

налетал откуда попало, свистал в реях и гулко хлопал внизу

парусиновыми тентами, меж тем как матросы, в кованых сапогах

и мокрых накидках, отвязывали, ловили и скатывали их. Ветер

искал, откуда бы покрепче ударить, и как только пароход,

медленно ему кланявшийся, взял покруче вправо, поднял его

таким большим, кипучим валом, что он не удержался, рухнул с

переката вала, зарываясь в пену, а в штурманской рубке с

дребезгом и звоном полетела на пол кофейная чашка, забытая

на столике лакеем.... И с этой минуты пошла музыка!

   Дни потом были всякие: то огнем жгло с сияющей лазури

солнце, то горами громоздились и раскатывались ужасающим

громом тучи, то потопами обрушивались на пароход и на море

буйные ливни; но качало, качало непрерывно, даже и во время

стоянок. Вконец замученный, ни разу за целых три недели не

покинул Чанг своего угла в жарком полутемном коридоре среди

пустых кают второго класса, на юте, возле высокого порога

двери на палубу, отворявшейся только раз в сутки, когда

вестовой капитана приносил Чангу пищу. И от всего пути до

Красного моря остались в памяти Чанга только тяжкие скрипы

переборок. дурнота и замирание сердца, то летевшего вместе

с дрожащей кормой куда-то в пропасть, то возносившегося в

небо, да колючий, смертный ужас, когда об эту высоко

поднятую и вдруг снова завалившуюся на сторону корму,

грохочущую винтом в воздухе, с пушечным выстрелом

расшибалась целая водяная гора, гасившая дневной свет в

иллюминаторах и потом стекавшая по их толстым стеклам

мутными потоками. Слышал больной Чанг далекие командные

крики, гремучие Свистки боцмана, топот матросских ног где-то

над головой, слышал плеск и шум воды, различал полузакрытыми

глазами полутемный коридор, загроможденный рогожными тюками

чая, - и шалел, пьянел от тошноты, жары и крепкого чайного

запаха...

   Но тут сон Чанга обрывается.

   Чанг вздрагивает и открывает глаза: это уже не волна с

пушечным выстрелом ударила в корму-это грохнула где-то внизу

дверь, с размаху кем-то брошенная. И вслед за этим громко

откашливается и медленно встает со своего вдавленного одра

капитан. Он натягивает на ноги и зашнуровывает разбитые

башмаки, надевает вынутую из-под подушки черную тужурку с

золотыми пуговицами и идет к комоду, меж тем как Чанг, в

своей рыжей поношенной шубке, недовольно, с визгом зевает,

поднявшись с пола. На комоде стоит начатая бутылка водки.

Капитан пьет прямо из горлышка и, слегка задохнувшись и

отдуваясь в усы, направляется к камину, наливает в плошку,

стоящую возле него, водки и для Чанга. Чанг жадно начинает

лакать. А капитан закуривает и снова ложится - ждать того

часа, когда совсем обедняется. Уже слышен отдаленный гул

трамвая, уже льется далеко внизу, на улице, непрерывное

цоканье копыт по мостовой, но выходить еще рано. И капитан

лежит и курит. Кончив лакать, ложится и Чанг. Он

вскакивает на кровать, свертывается клубком у ног капитана и

медленно вплывает в то блаженное состояние, которое всегда

дает водка. Полузакрытые глаза его туманятся, он слабо

глядит на хозяина и, чувствуя все возрастающую нежность к

нему, думает то, что можно выразить по-человечески так:

"Ах, глупый, глупый! Есть только одна правда на свете, и

если бы ты знал, какая эта чудесная правда!" И опять не то

снится, не то думается Чангу то далекое утро, когда, после

мучительного, беспокойного океана, вошел пароход, плывший из

Китая с капитаном и Чангом, в Красное море...

   Снится ему:

   Проходя Перим, все медленнее, точно баюкая, размахивался

пароход, и впал Чанг в сладкий и глубокий сон. И вдруг

очнулся. И, очнувшись, изумился выше всякой меры: везде

было тихо, мерно дрожала и никуда не падала корма, ровно

шумела вода, бежавшая где-то за стенами, теплый кухонный

запах, тянувший из-под двери на палубу, был очарователен...

Чанг привстал и поглядел в пустую кают-компанию там в

сумраке, мягко светилось что-то золотисто-лиловое, что-то

едва уловимое глазом, но необыкновенно радостное - там, в

солнечно-голубую пустоту, на простор, на воздух, были

открыты задние иллюминаторы, а по низкому потолку струились,

текли и не утекали извилистые зеркальные ручьи... И

случилось с Чангом то же, что не раз случалось в те времена

и с его хозяином, капитаном: он вдруг понял, что существует

в мире не одна, а две правды - одна та, что жить на свете и

плавать ужасно, а другая... Но о другой Чанг не успел

додумать: в неожиданно распахнувшуюся дверь он увидел трап

на спардек, черную, блестящую громаду пароходной трубы,

ясное небо летнего утра и быстро идущего из-под трапа, из

машинного отделения, капитана, размытого и выбритого,

благоухающего свежестью одеколона, с поднятыми по-немецки

русыми усами, с сияющим взглядом зорких светлых глаз, во

всем тугом и белоснежном; И, увидев всё это, Чанг так

радостно рванулся вперед, что капитан на лету подхватил его,

чмокнул в голову и, повернув назад, в три прыжка выскочил,

на руках с ним, на спардек, на верхнюю палубу, а оттуда еще

выше, на тот самый мостик, где так страшно было в устье

великой китайской реки.

   На мостике капитан вошел в штурманскую рубку, а Чанг,

брошенный на пол, немного посидел, трубой распушив по

гладким доскам свой лисий хвост. Сзади Чанга было очень

горячо и светло от невысокого солнца. Горячо, должно быть,

было и в Аравии, близко проходившей справа своим золотым

прибрежьем и своими черно- коричневыми горами, своими

пиками, похожими на горы мертвой планеты, тоже глубоко

засыпанными сухим золотом, - всей своей песчано-гористой

пустыней, видной необыкновенно четко, так, что, казалось,

туда можно перепрыгнуть. А наверху, на мостике, еще

чувствовалось утро, еще тянуло легкой свежестью, и бодро

гулял взад и вперед помощник капитана, - тот самый, что

потом так часто до бешенства доводил Чанга, дуя ему в нос, -

человек в белой одежде, в белом шлеме и в страшных черных

очках, все поглядывавший на поднебесное острие передней

мачты, над которой белым страусовым пером курчавилось

тоньчайшее облачко... Потом капитан крикнул из рубки:

   "Чанг! Кофе пить!" И Чанг тотчас вскочил, обежал рубку и

ловко сигнул через ее медный порог. И за порогом оказалось

еще лучше, чем на мостике: там был широкий кожаный диван,

приделанный к стене, над ним висели какие-то блестящие

стеклом и стрелками штуки вроде круглых стенных часов, а на

полу стояла полоскательница с бурдой из сладкого молока и

хлеба. Чанг стал жадно лакать, а капитан занялся делом: он

развернул на стойке, помещавшейся под окном против дивана,

большую морскую карту и, положив на нее линейку, твердо

прорезал алыми чернилами длинную полоску. Чанг, кончив

лакать, с молоком на усах, подпрыгнул и сел на стойке возле

самого окна, за которым синела отложным воротом просторная

рубаха матроса, стоявшего спиной к окну перед колесом с

рогами. И тут капитан, который, как оказалось впоследствии,

очень любил поговорить, будучи наедине с Чангом, сказал

Чангу.

   - Видишь, братец, вот это и есть Красное море. Надо нам

с тобой пройти его поумнее, - ишь какое оно от островков и

рифов пестрое, - надо мне тебя доставить в Одессу в полной

сохранности, потому что там уже знают о твоем существовании.

Я уже проболтался про тебя одной прекапризной девчонке,

похвастался перед ней твоей милостью по такому, понимаешь

ли, длинному канату, что проложен умными людьми на дне всех

морей-океанов... Я, Чанг, все-таки ужасно счастливый

человек, такой счастливый, что ты даже и представить себе не

можешь, и потому мне ужасно не хочется напороться на

какой-нибудь из этих рифов, осрамиться до девятой пуговицы

на своем первом дальнем рейсе...

   И, говоря так, капитан вдруг строго глянул на Чанга и дал

ему пощечину.

   - Лапы с карты прочь! - крикнул он начальственно. - Не

смей лезть на казенное добро!

   И Чанг, мотнув головой, зарычал и зажмурился. Это была

первая пощечина, полученная им, и он обиделся, ему опять

показалось, что жить на свете и плавать - скверно. Он

отвернулся, гася и сокращая свои прозрачно-яркие глаза, и с

тихим рычанием оскалил свои волчьи зубы. Но капитан не

придал значения его обиде. Он закурил папиросу и вернулся

на диван, вынул из бокового кармана пикейной куртки золотые

часы, отколупнул крепким ногтем их крышки и, глядя на что-то

сияющее, необыкновенно живое, торопливое, что звонко бежало

внутри часов, опять заговорил дружески. Он опять стал

рассказывать Чангу о том, что он везет его в Одессу, на

Елисаветинскую улицу, что на Елисаветинской улице есть у

него, у капитана, во- первых, квартира, во-вторых,

красавица-жена и, в-третьих, чудесная дочка, и что он,

капитан, все-таки очень счастливый человек.

   - Все-таки, Чанг, счастливый! - сказал капитан, а потом

добавил:

   - Дочка эта самая, Чанг, девочка резвая, любопытная,

настойчивая, - плохо тебе будет временами, особливо твоему

хвосту! Но если бы ты знал, Чанг, что это за прелестное

существо! Я, братец, так люблю ее, что даже боюсь своей

любви: для меня весь мир только в ней, - ну, скажем, почти

в ней, - а разве так полагается? Да и вообще, следует ли

кого-нибудь любить так сильно? - спросил он. - Разве

глупее нас с тобой были все эти ваши Будды, а послушай-ка,

что они говорят об этой любви к миру и вообще ко всему

телесному - от солнечного света, от волны, от воздуха и до

женщины, до ребенка, до запаха белой акации! Или: знаешь

ли ты, что такое Тао, выдуманное вами же, китайцами? Я,

брат, сам плохо знаю, да и все плохо знают это, но,

насколько можно понять, ведь это что такое? Бездна -

Праматерь, она же родит и поглощает и, поглощая, снова родит

все сущее в мире, а иначе сказать - тот Путь всего сущего,

коему не должно противиться ничто сущее. А ведь мы

поминутно противимся ему, поминутно хотим повернуть не

только, скажем, душу любимой женщины, но и весь мир

по-своему! - Жутко жить на свете, Чанг, - сказал капитан, -

очень хорошо, а жутко, и особенно таким, как я! Уж очень я

жаден до счастья и уж очень часто сбиваюсь: темен и зол

этот Путь или же совсем, совсем напротив?

   И, помолчав, еще добавил:

   - Главная шутка ведь в чем? Когда кого любишь, никакими

силами никто не заставит тебя верить, что может не любить

тебя тот, кого ты любишь. И вот тут-то, Чанг, и зарыта

собака. А как великолепна жизнь, боже мой, как великолепна!

   Накаляемый уже высоко поднявшимся солнцем и чуть дрожащий

на бегу пароход неустанно разрезал заштилевшее, в бездне

знойного воздушного пространства Красное море. Светлая

пустота тропического неба глядела в дверь рубки. Близился

полдень, медный порог так и горел на солнце. Стекловидные

валы все медлительнее перекатывались за бортом, вспыхивая

ослепительным блеском и озаряя рубку. Чанг сидел на диване,

слушая капитана. Капитан, гладивший голову Чанга, спихнул

его на пол - "нет, брат, жарко!" - сказал он, - но на этот

раз Чанг не обиделся: слишком хорошо было жить на свете в

этот радостный полдень. А потом...

   Но тут опять прерывается сон Чанга.

   - Чанг, идем! - говорит капитан, сбрасывая ноги

скровати. И опять с удивлением видит Чанг, что он не на

пароходе ? Красном море, а на чердаке в Одессе и что на

дворе и впрямь полдень, только не радостный, а темный,

скучный, неприязненный. И тихо рычит на капитана,

потревожившего его. Но капитан, не обращая на него

внимания, надевает старый, форменный картуз и такое же

пальто и, запустив руки в карманы и сгорбившись, идет к

двери. Поневоле приходится и Чангу спрыгивать с кровати.

По лестнице капитан спускается тяжело и неохотно, точно в

силу нудной необходимости. Чанг катится довольно быстро:

его бодрит еще не улегшееся раздражение, которым всегда

кончается блаженное состояние после водки...

   Да, вот уже два года, изо дня в день, занимаются Чанг с

капитаном тем, что ходят по ресторанам. Там они пьют,

закусывают, глядят на других пьяниц, пьющих и закусывающих

рядом с ними, среди шума, табачного дыма и всякого зловония.

Чанг лежит у ног капитана, на полу. А капитан сидит и

Курит, крепко положив, по своей морской привычке, локти на

стол, ждет того часа, когда надо будет, по какому-то им

самим выдуманному закону, перекочевать в другой ресторан или

кофейню: завтракают Чанг с капитаном в одном месте, кофе

пьют в другом, обедают в третьем, ужинают в четвертом.

Обычно капитан молчит. Но бывает, что встречается капитан с

кем-нибудь из своих прежних друзей и тогда весь день говорит

без умолку о ничтожестве жизни и поминутно угощает вином то

себя, то собеседника, то Чанга, перед которым всегда стоит

на полу какая-нибудь посудинка. Именно так проведут они и

нынешний день: нынче они условились позавтракать с одним

старым приятелем капитана, с художником в цилиндре. А это

значит, что будут они сидеть сперва в вонючей пивной, среди

краснолицых немцев, - людей тупых, дельных, работающих с

утра до вечера с тою целью, конечно, чтобы пить, есть, снова

работать и плодить себе подобных, - потом пойдут в кофейню,

битком набитую греками и евреями, вся жизнь которых, тоже

бессмысленная, но очень тревожная, поглощена непрестанным

ожиданием биржевых слухов, а из кофейни отправятся в

ресторан, куда стекается всякое человеческое отребье, - и

просидят там До поздней ночи...

   Зимний день короток, а за бутылкой вина, за беседой с

приятелем он еще короче. И вот уже побывали Чанг, капитан и

художник и в пивной, ив кофейне, а теперь сидят, пьют в

ресторане. И опять капитан, положив локти на стол, горячо

уверяет художника, что есть только одна правда на свете, -

злая и низкая. "Ты посмотри кругом, - говорит он, - ты

только вспомни всех тех, что ежедневно видим мы с тобой в

пивной, в кофейне, на улице! Друг мой, я видел весь земной

шар-жизнь везде такова! Все это ложь и вздор, чем будто бы

живут люди: нет у них ни бога, ни совести, ни разумной цели

существования, ни любви, ни дружбы, ни честности, - нет даже

простой жалости. Жизнь - скучный, зимний день в грязном

кабаке, не более..."

   И Чанг, лежа под столом, слушает все это в тумане хмеля,

в котором уже нет более возбуждения. Соглашается он или не

соглашается с капитаном? На это нельзя ответить

определенно, но раз уж нельзя, значит дело плохо. Чанг не

знает, не понимает, прав ли капитан: да ведь все мы говорим

"не знаю, не понимаю" только в печали; в радости всякое

живое существо уверено, что оно все знает, все понимает...

Но вдруг точно солнечный свет прорезывает этот туман: вдруг

раздается стук палочки по пюпитру на эстраде ресторана - и

запевает скрипка, за ней другая, третья... Они поют все

страстней, все звончее - и через минуту переполняется душа

Чанга совсем иной тоской, совсем иной печалью. Она дрожит

от непонятного восторга, от какой-то сладкой муки, от жажды

чего-то- и уже не разбирает Чанг, во сне он или наяву. Он

всем существом своим отдается музыке, покорно следует за ней

в какой-то иной мир - и снова видит себя на пороге этого

прекрасного мира, неразумным, доверчивым к миру щенком на

пароходе в Красном море...

   - Да, так как это было? - не то снится, не то думается

ему. - Да, помню: хорошо было жить. в жаркий полдень в

Красном море! Чанг с капитаном сидели в рубке, потом стояли

на мостике... О, сколько было света, блеска, синевы,

лазури! Как удивительно цветисты были на фоне неба все эти

белые, красные и желтые рубахи матросов, с растопыренными

руками развешанные на носу! А потом Чанг с капитаном и

прочими моряками, у которых лица были кирпичные, глаза

масленистые, а лбы белые и потные, завтракал в жаркой

кают-компании первого класса, под жужжащим и дующим из угла

электрическим вентилятором, после завтрака вздремнул

немного, после чая обедал, а после обеда опять сидел

наверху, перед штурманской рубкой, где лакей поставил для

капитана полотняное кресло, и смотрел далеко за море, на

закат, нежно зеленевший в разноцветных и разнообразных

тучках, на винно-красное, лишенное лучей солнце, которое,

коснувшись мутного горизонта, вдруг вытянулось и стало

похоже на темно-огненную митру... Быстро бежал пароход

вдогонку за ним, так и мелькали за бортом гладкие водяные

горбы, отливающие сине-лиловой шагренью, но солнце спешило,

спешило, - море точно втягивало его, - и все уменьшалось да

уменьшалось, стало длинным раскаленным углем, задрожало и

потухло, а как только потухло, сразу пала на весь мир тень

какой-то печали и сильней заволновался все крепчавший к ночи

ветер. Капитан, глядя на темное пламя заката, сидел с

раскрытой головою, с колеблющимися от ветра волосами, и лицо

его было задумчиво, гордо и грустно, и чувствовалось, что

все-таки он счастлив и что не только весь этот бегущий по

его воле пароход, но и целый мир в его власти, потому что

весь мир был в его душе в эту минуту - и потому еще, что и

тогда уже пахло вином от него.

   Ночь же настала страшная и великолепная Она была черная,

тревожная, с беспорядочным ветром и с таким полным светом

шумно взметывавшихся вокруг парохода волн, что порою Чанг,

бегавший за быстро и безостановочно гулявшим по палубе

капитаном, с визгом отскакивал от борта. И капитан опять

взял Чанга на руки и, приложив щеку к его бьющемуся сердцу,

- ведь оно билось совершенно так же, как и у капитана! -

пришел с ним в самый конец палубы, на ют, и долго стоял там

в темноте, очаровывая Чанга дивным и ужасным зрелищем:

из-под высокой, громадной кормы, из-под глухо бушующего

винта с сухим шорохом сыпались мириады бело-огненных игл,

вырывались и тотчас же уносились в снежную искристую дорогу,

прокладываемую пароходом, то огромные голубые звезды, то

какие-то тугие синие клубы, которые ярко разрывались и,

угасая, таинственно дымились внутри кипящих водяных бугров

бледно-зеленым фосфором. Ветер с разных сторон сильно и

мягко бил из темноты в морду Чанга, раздувал и холодил

густой мех на его груди, и, крепко, родственно прижимаясь к

капитану, обонял Чанг запах как бы холодной серы, дышал

взрытой утробой морских глубин, а корма дрожала, ее опускало

и поднимало какой- то великой и несказанно свободной силой,

и он качался, качался, возбужденно созерцая эту слепую и

темную, но стократ живую, глухо бунтующую Бездну. И порой

какая-нибудь особенно шальная и тяжелая волна, с шумом

пролетавшая мимо кормы, жутко озаряла руки и серебряную

одежду капитана...

   В эту ночь капитан привел Чанга в свою каюту, большую и

уютную, мягко освещенную лампой под красным шелковым

абажуром. На письменном столе, плотно уместившемся возле

капитанской кровати, стояли там, в тени и свете лампы, два

фотографических портрета хорошенькая сердитая девочка в

локонах, капризно и вольно сидевшая в глубоком кресле, и

молодая дама, изображенная почти во весь рост, с кружевным

белым зонтиком на плече, в кружевной большой шляпке и в

нарядном весеннем платье, - стройная, тонкая, прелестная и

печальная, как грузинская царевна И капитан сказал,

раздеваясь под шум черных волн за открытым окном:

   - Не будет, Чанг, любить нас с тобой эта женщина! Есть,

брат, женские души, которые вечно томятся какой-то печальной

жаждой любви и которые от этого от самого никогда и никого

не любят. Есть такие - и как судить их за всю их

бессердечность, лживость, мечты о сцене, о собственном

автомобиле, о пикниках на яхтах, о каком-нибудь спортсмене,

раздирающем свои сальные от фиксатуара волосы на прямой ряд?

Кто их разгадает? Всякому свое, Чанг, и не следуют ли они

сокровеннейшим велениям самой Тао, как следует им

какая-нибудь морская тварь, вольно ходящая вот в этих

черных, огненно-панцирных волнах?

   - У-у! - сказал капитан, садясь на стул, мотая головой и

развязывая шнурки белого башмака. - Что только было со

мной, Чанг, когда я в первый раз почувствовал, что она уже

не совсем моя, - в ту ночь, когда она в первый раз одна была

на яхт-клубском балу и вернулась под утро, точно поблекшая

роза, бледная от усталости и еще не улегшегося возбуждения,

с глазами сплошь темными, расширенными и далекими от меня!

Если бы ты знал, как неподражаемо хотела она одурачить меня,

с каким простым удивлением спросила: "А ты еще не спишь,

бедный?" Тут я даже слова не мог выговорить, и она сразу

поняла меня и смолкла, - только быстро взглянула на меня, -

и молча стала раздеваться. Я хотел убить ее, но она сухо и

спокойно сказала: "Помоги мне расстегнуть сзади платье" - и

я покорно подошел и стал дрожащими руками отстегивать эти

крючки и кнопки - и как только увидел в раскрывшееся платье

ее тело, ее междуплечье и сорочку, спущенную с плеч и

засунутую за корсет, как только услыхал запах ее черных

волос и взглянул в освещенное трюмо, отражавшее ее груди,

поднятые корсетом...

   И, не договорив, капитан махнул рукой.

   Он разделся, лег и погасил огонь, и Чанг, перевертываясь

и укладываясь в сафьянном кресле возле письменного стола,

видел, как бороздили черную площаницу моря вспыхивающие и

гаснущие полосы белого пламени, как по черному горизонту

зловеще мелькали какие-то огни, как оттуда прибегала порою и

с грозным шумом вырастала выше борта и заглядывала в каюту

страшная живая волна, - некий сказочный змей, весь насквозь

светившийся самоцветными глазами, прозрачными изумрудами и

сапфирами, - и как пароход отталкивал ее прочь и ровно бежал

дальше, среди тяжелых и зыбких масс этого довременного, для

нас уже чуждого и враждебного естества, называемого

океаном...

   Ночью капитан вдруг что то крикнул и, сам испугавшись

своего крика, прозвучавшего какой-то унизительно-жалобной

страстью, тотчас же проснулся Полежав минуту молча, он

вздохнул и сказал с усмешкой:

   - Да, да! "Золотое кольцо в ноздре свиньи - женщина

прекрасная!" Трижды прав ты, Соломон Премудрый!

   Он нашел в темноте папиросницу, закурил, но, затянувшись

два раза, уронил руку - и так и заснул с красным огоньком

папиросы в руке И опять стало тихо - только сверкали,

качались и с шумом неслись волны мимо борта. Южный Крест

из-за черных туч...

   Но тут внезапно оглушает Чанга громовой грохот. Чанг в

ужасе вскакивает. Что случилось? Опять ударился, по вине

пьяного капитана, пароход о подводные камни, как это было

три года тому назад? Опять выстрелил капитан из пистолета в

свою прелестную и печальную жену? Нет, кругом не ночь, не

море и не зимний полдень на Елисаветинской, а очень светлый,

полный шума и дыма ресторан: это пьяный капитан ударил

кулаком по столу и кричит художнику:

   - Вздор, вздор! Золотое кольцо в ноздре свиньи, вот кто

твоя женщина! "Коврами я убрала постель мою, разноцветными

тканями египетскими: зайдем, будем упиваться нежностью,

потому что мужа нет дома..." А-а, женщина! "Дом ея ведет к

смерти и стези ея - к мертвецам..." Но довольно, довольно,

друг мой. Пора, запирают, - идем!

   И через минуту капитан, Чанг и художник на темной улице,

где ветер с снегом задувает фонари. Капитан целует

художника, и они расходятся в разные стороны. Чанг,

полусонный, угрюмый, бочком бежит по тротуару за быстро

идущим и шатающимся капитаном... Опять прошел день, - сон

или действительность? - и опять в мире тьма, холод,

утомление...

   Так, однообразно, проходят дни и ночи Чанга. Как вдруг,

однажды утром, мир, точно пароход, с разбегу налетает на

скрытый от невнимательных глаз подводный риф. Проснувшись в

одно зимнее утро, Чанг поражается великой тишиной, царящей в

комнате. Он быстро вскакивает с места, кидается к постели

капитана - и видит, что капитан лежит с закинутой назад

головой, с лицом бледным и застывшим, с ресницами

полуоткрытыми и недвижными. И, увидев эти ресницы, Чанг

издает такой отчаянный вопль, точно его сшиб с ног и пополам

перехватил мчавшийся по бульвару автомобиль...

   Потом, когда не стоит на пятах дверь комнаты, когда

входят, уходят и снова приходят, громко разговаривая, самые

разные люди - дворники, полицейские, художник в цилиндре и

всякие другие господа, с которыми сиживал капитан в

ресторанах, - Чанг как бы каменеет... О, как страшно

говорил когда-то капитан: "В тот день задрожат стерегущие

дом и помрачатся смотрящие в окно; и высоты будут им страшны

и на дороге ужасы: ибо отходит человек в вечный дом свой, и

готовы окружить его плакальщицы; ибо разбился кувшин у

источника и обрушилось колесо над колодезем..." Но теперь

Чанг не чувствует даже ужаса. Он лежит на полу, мордой в

угол, крепко закрывши глаза, чтобы не видеть мира, чтобы

забыть о нем. И мир шумит над ним глухо и отдаленно, как

море над тем, кто все глубже и глубже опускается в его

бездну.

   А снова приходит он в себя уже на паперти, у дверей

костела. Он сидит возле них с поникшей головой, тупой,

полумертвый - только весь дрожит мелкой дрожью. И вдруг

распахивается дверь костела - и ударяет в глаза и в сердце

Чанга дивная, вся звучащая и поющая картина: перед Чангом

полутемный готический чертог, красные звезды огней, целый

лес тропических растений, высоко вознесенный на черный

помост гроб из дуба, черная толпа народа, две дивные в своей

мраморной красоте и глубоком трауре женщины, - точно две

сестры разных возрастов, - а надо всем этим - гул, громы,

клир звонко вопиящих о какой-то скорбной радости ангелов,

торжество, смятение, величие - и все собой покрывающие

неземные песнопения. И дыбом становится вся шерсть на Чанге

от боли и восторга перед этим звучащим видением. И

художник, с красными глазами вышедший в эту минуту из

костела, в изумлении останавливается.

   - Чанг! - тревожно говорит он, наклоняясь к Чангу, -

Чанг, что с тобою?

   И, коснувшись задрожавшей рукою головы Чанга, наклоняется

еще ниже - и глаза их, полные слез, встречаются в такой

любви друг к другу, что все существо Чанга беззвучно кричит

всему миру: ах, нет, нет - есть на земле еще какая-то, мне

неведомая, третья правда!

   В этот день, возвратясь с кладбища, Чанг переселяется в

дом своего третьего хозяина - снова на вышку, на чердак, но

теплый, благоухающий сигарой, устланный коврами, уставленный

старинной мебелью, увешанный огромными картинами и парчовыми

тканями... Темнеет, камин полон раскаленными,

сумрачно-алыми грудами жара, новый хозяин Чанга сидит в

кресле Он, возвратясь домой, даже не снял пальто и цилиндра,

сел с сигарой в глубокое кресло и курит, смотрит в сумрак

своей мастерской. А Чанг лежит на ковре возле камина,

закрыв глаза, положив морду на лапы.

   Кто-то тоже лежит теперь - там, за темнеющим городом, за

оградой кладбища, в том, что называется склепом, могилой.

Но этот кто-то не капитан, нет Если Чанг любит и чувствует

капитана, видит его взором памяти, того божественного, чего

никто не понимает, значит, еще с ним капитан: в том

безначальном и бесконечном мире, что не доступен Смерти. В

мире этом должна быть только одна правда, - третья, - а

какая она - про то знает тот последний Хозяин, к которому

уже скоро должен возвратиться и Чанг.



   Васильевское 1916



---------------------------------------------------------



   1) - Очень хорошая собака, очень хорошая! (искаженное

        англ.).